Сохраняя обычное загадочное молчание, они смотрели ему вслед. Вместо того чтобы, как у него было заведено, прямиком отправиться в салон и закурить, провожая взглядом ненавистный город, к которому он при всем при том необъяснимым образом был привязан, Херман оставался впотьмах на закрытой багажной палубе, среди повозок и грузовиков, запахов машинного масла и грязи, пока не уверился в том, что с берега его больше не видно.
Поднявшись наконец в салон, закуривая первую сигарету, он старался унять дрожь в руках.
А мысль, посетившая Кнуда Эрика, была проста. Он спросил себя: какое переживание в его жизни было самым неприятным? — и рассчитывал на то, что чувства Хермана не слишком сильно будут отличаться от его собственных. Побои не считались, эта возможность была недоступна, кроме того, не факт, что Херман имеет что-то против драки, даже если ему самому достанется. В душе мальчика жила память о другом опыте. Воспоминание о материнском взгляде, который преследовал его после смерти отца. Он не мог сказать, что в этом взгляде сквозил упрек. Нет, молчаливый и пристальный, он преследовал его повсюду, в нем читался вопрос, на который у ребенка ответа не было.
Чего она хотела?
Он скукоживался под тяжестью этого взгляда, который, казалось, подвергал сомнению все, что бы мальчик ни предпринял, не предлагая ничего взамен. Вот оно: ты вынужден гадать, что же стоит за этим взглядом, и в то же время знаешь, что ответа, который сможет избавить тебя от этого бремени, не существует.
Он всего лишь представил, что может передать это бремя Херману, и смутное обвинение, читающееся во взгляде, заставит сломаться даже такого закоренелого и бессовестного преступника, который еще в детстве стал убийцей.
Херману никогда не узнать, что его сразило. И это было лучшим в замысле Кнуда Эрика, поскольку он, конечно же, не рассказал ребятам, которых подговорил принять участие в травле Хермана, об истинной причине «крестового похода». Слишком рискованно было посвящать их в тайну убийства Хольгера Йепсена. Кто такой Йепсен? — спросили бы они, затем имели бы глупость спросить взрослых, и тогда уж не миновать скандала. Нет, он поступил иначе. Привел их в сад Антона и на глазах у всех похоронил Торденскьоля. Продемонстрировал свернутую шею, мертвые глаза, открытый клюв, поблекшие перья, сломанные крылья. Тело пожирали черви.
— Вот, — сказал он, — это сделал Херман.
Им захотелось превратить убийцу в кровавый кусок мяса, растоптать. Кости смолоть в муку, кожу содрать и повесить на дереве, кишки протащить по улицам. Кнуд Эрик предложил кое-что получше. Пусть почувствует себя ничтожным, забудет, что он мужчина. Посмотрим, как у него от страха задрожат руки.
Взгляды, преследовавшие жуткого убийцу, были не чем иным, как подражанием укоризненному взгляду матери.
Нет, Херману не узнать, за что его прогнали из города. Не за убийство человека, в котором мы его обвиняли.
За убийство чайки.
На лице Антона по-прежнему красовались очки, и у него по-прежнему не было будущего. Иностранец еще не вернулся, ожидался к лету, а между тем Антону предстояла конфирмация. Не посоветовавшись с матерью, мальчик подошел к классной руководительнице фрекен Катбалле и заявил, что теперь, окончив седьмой класс, уходит из школы. Она ответила, что это лучший день в ее жизни. С неожиданной вежливостью он поклонился, поблагодарил и уверил в своей полной взаимности.
На конфирмации Антон, как и положено, публично отрекся от дьявола и всех дел его. Он не знал, является ад вместилищем огня неугасимого или червя неусыпающего. Знал лишь, что уже там находится, ибо ад был жизнью без моря и всего того, что к морю ведет. Никогда ему не узнать, правда ли француженки так горячи, а от португалок пахнет чесноком, и что такое чеснок — тоже останется тайной. Стоя под запрестольным образом художника-мариниста, изображавшим Иисуса, спасающего учеников от страшной бури, он желал не спастись от моря, а найти к нему путь.
Когда пастор Абильгор возложил на его голову руку, мальчик зажмурил глаза за стеклами очков. Он был в аду, но рая не желал. Он чувствовал себя бездомным.
Вернулся Райнар, поглядел на сына.
— Черт подери, — произнес он, — ты еще здесь? А я тебе вещмешок купил.
Антон промолчал. Ждал насмешек.
— Очки, что ли? — спросил отец. — Ха, и в кого бы это? Сынок, я так близорук, что не вижу дальше своего сизого носа. Просто об этом никто не знает.
И он шумно захохотал.
— Нельзя стать моряком, если носишь очки, — произнес Антон так, словно разговаривал с ребенком.
— Нет, — невозмутимо ответил отец, — коли хочешь провести свою жизнь на борту старой калоши с парусами. А ты станешь настоящим моряком. Пойдешь машинистом на пароход. Там никто тебя про очки не спросит.
И Антон пошел в ученики к Хансу Бальдриану Ульриксену, кузнецу из Оммеля. Он научился отличать большой молот от рихтовального, пробойный от ручного и ковочного. Знал, когда лошади нужны подковы с утолщением, а когда круглые. Обращался с копытным ножом, секачом, надфилем, рашпилем, как прежде с черепом и Альбертовыми сапогами. Его называли «другом лошадей». Он собрал собственный велосипед и каждый вечер проезжал три километра до Марсталя, чтобы ходить в техникум. У него появилась девушка, рыжая, как и он сам. Ее звали Мария, она сама каждую неделю подстригала себе волосы, не хотела, чтобы отросли слишком длинными. Антон увидел, как она дала в нос мальчишке, дразнившему ее из-за цвета волос, и рыцарственно подрулил, дабы объяснить, что она неправильно сжимает кулак. Большой палец надо не внутри оставлять, а держать снаружи.