Но в то же время знал: время мола прошло. Придут другие, сильнейшие враги, от которых мол не сможет защитить.
Иногда бедный Андерс Нёрре торопливо шагал по улице, преследуемый толпой вопящих мальчишек. Переставлял, будто деревянные, ноги, шаги становились все шире. Он бы побежал, да не смел. Боялся, что неприкрытое отступление разбудит в преследователях нечто ужасное. А сбежать от такой толпы ему все равно не светило.
Охота каждый раз оканчивалась одинаково. Андерса Нёрре прижимали к стене. Он терся щекой о шероховатый камень и тихо ныл или же терял самообладание и впадал в бессильную ярость. Воя, как зверь, сам внезапно становился преследователем и кидался на мальчишек, которые, покатываясь со смеху, шустрые, как белки, пускались врассыпную.
Взрослые обычно вмешивались, но не всегда. Были и такие, кто находил эти сцены забавными.
Именно при таких обстоятельствах Альберт и сблизился с Андерсом Нёрре. Андерс Нёрре был старше, но, странным образом, прожитые годы на него никак не влияли, хотя он был белым как лунь и бородатым. Но даже эти приметы возраста не придавали ему авторитета, который мог бы остановить мальчишек.
Альберт прыгнул в толпу, бежавшую за Нёрре от самой площади, по Сколегаде и Твергаде, чтобы наконец прижать его к каменной садовой ограде напротив кафе Вебера на Принсегаде.
Альберт угрожающе поднял трость и грозно закричал. Мальчишки тут же разбежались.
— Давай я тебя провожу, — сказал Альберт Андерсу Нёрре.
Нёрре, который все это время стоял, зажав уши и зажмурившись, открыл глаза. Жил он за пределами города, в маленьком сарайчике на Канатном дворе. Сидел весь день, сучил веревки на крутиле или же прял пеньку. Этой безотрадной, однообразной работой он занимался, сколько его знали. Все считали его идиотом.
Альберт взял Андерса Нёрре под руку. Тот покорно отправился с ним.
— Ты ходишь в церковь, Андерс? — спросил Альберт.
Андерс Нёрре кивнул:
— Каждое воскресенье.
Говорить с Андерсом Нёрре было нетрудно, не из-за отсутствия дара речи он приобрел славу идиота. Напротив, голос у него был мягкий, приятный, выражался Андерс ясно и понятно. Причиной скорее было неподвижное лицо, которое, казалось, не способно было выражать какие-либо чувства, и еще его жалкий образ жизни. До смерти матери он жил с ней, говорили, что, будучи уже взрослым, продолжал спать в ее кровати. После ее смерти женщины, обряжавшие покойную, оставили тело в постели до утра, когда ее должны были переложить в гроб. Вечером Андерс, как обычно, лег к ней в кровать. На похоронах он не выказал никаких признаков скорби.
Похоже, единственным доступным ему чувством было ошеломляющее упрямство, если это, конечно, можно назвать чувством. Когда ему препятствовали в чем-то или перечили, он вскакивал и принимался выкрикивать что-то нечленораздельное, в ярости размахивая руками, но явно не собираясь никого ударить. Затем выбегал из своего сарайчика и исчезал в близлежащих полях. Мог пропадать по нескольку дней, после чего возвращался, продрогший и изголодавшийся.
Но в каком-то смысле он был разумен, да нет, он был весьма разумен, правда способностями обладал какими-то бесполезными. По возрасту и дате рождения человека мог без труда сосчитать количество прожитых им дней, и даже с учетом високосных лет. Однажды его спросили, сколько дней прошло с тех пор, как Младенца Иисуса положили в ясли, — ответ последовал незамедлительно. Вернувшись из церкви, он мог дословно воспроизвести проповедь священника, к большому удовольствию моряков, предпочитавших воскресное утро проводить на лавочках в порту.
В первый день весны он снимал ботинки и носки и ходил босым до зимы. Зимой копался в помойках и мусорных ведрах в поисках еды. Ему и так не позволили бы умереть с голоду. Но он сам выбрал такой образ жизни, и потому мы вынесли свой приговор и считали его идиотом.
Альберт всегда здоровался с Андерсом Нёрре. В этом не было ничего необычного. Городские дурачки — всеобщее достояние. Мы говорили с ними доброжелательно и снисходительно, обращались на «ты» и похлопывали по плечу. У дурачков не было права отвечать нам тем же.
Альберт продолжал расспрашивать Андерса Нёрре о воскресных походах в церковь, тот охотно отвечал на все вопросы. По голосу нельзя было понять, какие мысли, чувства вызывает у него служба. Просто поразительно, думал Альберт, что, невзирая на мертвенную монотонность, его голос кажется таким приятным. Вот это человеческое в звучании голоса, наверное, и не давало относиться к Андерсу Нёрре как к попугаю, развившему способность механического воспроизведения в чистом виде. Его талант производить сложнейшие вычисления тоже был какой-то бездушный. Но где-то в нем жила душа — в этом Альберт был убежден. Там брезжил человеческий рассудок, о котором никто не позаботился, который никто не развил, а теперь, наверное, было слишком поздно.
Андерс Нёрре высвободил руку из-под руки Альберта. Собственно, поддерживать его причин и не было. Мальчишки не причинили ему вреда. Если он и испытал потрясение, застывшие черты лица этого не выдавали.
Они прошли площадь, поднялись по Маркгаде и продолжили путь по Канатному двору к сарайчику Андерса Нёрре, стоявшему почти у самых полей. В конце пути Нёрре развлекал своего спутника дословным воспроизведением воскресной проповеди Абильгора, и тут Альберт внезапно застыл. Ему вдруг почудилось, что попугай передает проникновенное послание лично ему.
Он остановился и уставился на Нёрре. А тот, казалось, ничего не замечал. Тон его ничуть не изменился. Необычными были слова. Неужели это и правда пастор Абильгор, или слова идут из какого-то другого источника, но тогда откуда? Из внезапно проснувшейся души Нёрре?