После Йепсена Херман унаследовал «Две сестры» и дом на Шкипергаде. По возрасту он еще не мог быть владельцем ни корабля, ни дома, и брата Йепсена, Ханса, временно назначили опекуном. Он нанял капитана и экипаж для «Двух сестер». Херман требовал, чтобы его взяли на корабль матросом.
Ханс Йепсен отказался.
— У тебя мало морской практики, — сказал он.
— Я, черт меня дери, один вел корабль! — проорал красный как помидор Херман и угрожающе подступил к Хансу, который сделал ничуть не менее грозный ответный шаг навстречу возмущенному мальчишке.
— Ты всего лишь мальчишка и займешь соответствующее место!
— Это мой корабль! — проревел Херман.
Ханс Йепсен много лет был штурманом, и на него не производили впечатления бунтующие юнги, вне зависимости от того, насколько здоровыми они были и как громко умели кричать.
— Мне плевать, кому принадлежит корабль! — свирепо, но очень тихо прорычал он. И это было пострашнее любого крика. — Ты станешь матросом, когда нос дорастет, проклятый сопливый щенок!
Ханс Йепсен выставил вперед небритый подбородок. В юности он ходил на американском судне, научился куче американских проклятий и, угрожая кому-нибудь, иной раз прибегал к выражениям типа: «Ты, парень, труп» или «Тебя больше нет». Мы не всегда понимали, что он имеет в виду. Но он, бывало, как оскалится, как челюстями заработает, да как выдаст одно из своих иностранных проклятий: «Dead meat», да еще так жутко зарычит, словно как раз разделывает жилистый кусок дохлятины!
А теперь Ханс Йепсен уставился на Хермана, и было слышно, как скрипят штурманские зубы:
— Не знаю, что ты сделал с моим братом, но, если ты хоть один косой взгляд на меня бросишь, можешь попрощаться со своей жирной задницей.
У Хермана была гордость. Не может быть матросом на корабле, который он уже считал своим, так вообще гуда не пойдет. Он прошелся по гавани. Но никто у нас его нанимать не хотел ни матросом да и никем другим. И он отправился в Копенгаген и нашел место там.
Несколько лет мы о нем не слышали. А потом он вернулся, и все изменилось.
Историю человека можно рассказывать по-разному. Вначале, когда Альберт Мэдсен начал делать свои записи, они содержали мало личного, повествуя о нашем городе и его развитии. Он писал о школе на Весгергаде, самом большом городском здании, о новой почте на Хаунегаде, об улучшениях в освещении улиц и ликвидации открытых уличных стоков, о сети дорог, постепенно проложенных во всех направлениях, о новых улицах, возникших на юго-западной окраине города и названных именами национальных героев-мореплавателей: улица Торденскьоля, улица Нильса Юля, улица Виллемоса, улица Витфельда.
Часто моряков спрашивают, почему они списались на берег, и, когда кто-нибудь спрашивал об этом Альберта Мэдсена, он отвечал, что не списался на берег, а лишь сменил малую палубу на палубу побольше. Весь мир находился в движении, как корабль в море, и наш остров был всего лишь кораблем в бескрайнем океане времени на пути в будущее.
Он постоянно напоминал нам о том, что первые поселенцы нашего острова не были островитянами. Эрё тогда представлял собой всего лишь часть холмистого ландшафта. Но массивные глетчеры на севере начали таять. Реки прорезали сушу. Разлились огромные пресноводные озера на юге. И хлынуло море, и то, что некогда было холмом, стало островом.
— Что было вначале? — спрашивал Альберт. — Колесо или каноэ? Что мы хотим превозмочь? Тяжесть бремени, которое не в состоянии нести, или смертельную ловушку вод, далекие морские горизонты?
Со стороны гавани доносились крики чаек, удары молота на верфях и хлопанье снастей на ветру. И надо всем этим — рев моря. Такой привычный, он словно был частью нас самих. Америка, все говорили об Америке в эти годы, и многие уезжали. Мы тоже, но мы не бежали. Когда-то мы построили дома на берегу, они жались друг к другу, потому что больше для нас нигде места не было. Поля принадлежали помещикам, герцогам и крестьянам. Мы были лишними. И взгляд наш обратился на море. Море было нашей Америкой, протяженнее всех прерий, неукрощенное, как в первый день творения. Оно никому не принадлежало.
Каждый день оркестр играл под нашими окнами одну и ту же мелодию. Мы никак не называли ее. Но она была повсюду. Даже в постели, во сне, мы мечтали о море. Но женщины не слышали этой мелодии. Они не могли. Или не хотели. Стоя на улице, они никогда не смотрели в сторону моря. Они смотрели вглубь острова. Им предстояло остаться и заделывать оставшиеся после нас дыры. Мы слушали пение сирен. Они затыкали уши и склонялись над корытом. Они не ожесточались. Но становились суровыми и практичными.
Чего Альберту Мэдсену не хватало в городе мира Марстале? Он мог сесть на лавочку в гавани и побеседовать с Кристианом Обергом, первым датчанином, пересекшим Африку. Или с Кнудом Нильсеном, недавно вернувшимся домой после семнадцати лет, проведенных на побережье Японии. Половина мужчин города обогнула мыс Горн — опаснейшее испытание для всех мореплавателей мира, — и сделали они это мимоходом, словно прокатились на пароме до Свеннборга.
В Марстале все улицы и переулки были главными. Все вели к Океану. Китай находился где-то на задворках наших низеньких домов, а в окнах виднелось марокканское побережье.
Была у нас и парочка улиц, что шли поперек, но они не считались. Твергаде, Киркестраде и Вестергаде шли не к морю, а вдоль него. Поначалу у нас даже площади не было. Но вот появилась мясная лавка на Киркестраде, магазин скобяных товаров, два мануфактурных магазина, парфюмерная лавка, сберегательная касса, часовая мастерская и цирюльня. Ночлежный дом снесли. У нас появилась площадь, как в других городах. Внезапно возникла центральная улица, и пролегала она в неверном направлении. Вместо того чтобы вести в гавань, она шла вдоль береговой линии, а затем поворачивала к сердцу острова. Это была улица женщин, их путь, уводящий прочь от опасного моря.