Откуда это презрение к смерти, полное отсутствие желания учиться, притом что, казалось бы, десять потопленных судов и два бесследно исчезнувших экипажа за два месяца должны послужить уроком?
В вытянувшейся на полтора километра гавани, где стояли сотни судов, пришедших на зимнюю стоянку, — вот где, качаясь на волнах в ожидании весны и сигнала к отправлению, жил наш город. И никто этого больше не увидит. Цепь прервалась.
Где все то, что Альберт звал родом, единством, чему воздвиг памятник всего каких-то четыре года назад? Тогда он думал, что воздвиг памятник. А теперь сознавал, что поставил надгробие на могиле города и того духа, что его создал. А разгадка — не только войны, но и заката нашего города — тут, в третьей колонке его тетрадей: деньги. Все эти неимоверные цены, высокое жалованье, фрахты, возросшие в десять раз, стоимость судов. Судовладельцы, которым чувство ответственности не позволяло выпускать свои суда из гавани, вынуждены были смотреть, как их люди уходят к другим. Они стремились прочь отсюда, принять участие в празднике войны.
И мы продавали суда. На кой их держать, если можно продать по цене, в три-четыре раза превышающей реальную стоимость? Суда окупались за год, так что продавали не только старые, отжившие свое посудины, но и новенькие, только со стапелей. Все мы с благочестивыми минами разглагольствовали об этой ужасной войне и высказывали надежду, что она окажется последней. Война и в самом деле была ужасной для миллионов, гибнущих на полях сражений. А для нас, стоявших в сторонке, она была прибыльной.
Дания не принимала участия в войне, сохраняя нейтралитет. Но неужели мы и правда верили, что наши суда пощадят только потому, что на борту намалеван датский флаг? Моряку нужна изрядная доля бесстрашия. Но это уже не бесстрашие. Это бездумность. Марсталь находился в центре зоны военных действий. Линии фронта проходили по суше, но ведь и по морю, по правде говоря, тоже, и половина наших моряков постоянно находилась вблизи от них.
Что нас гнало вперед? Перспектива получения прибылей — пульс этой войны? Жадность, которую теперь отчетливо видел Альберт, и в том числе жадность наших горожан, тех, кто, казалось, был ему знаком? Может, он просто постарел и что-то непоправимо изменилось, или так было всегда, только он этого не замечал?
Альберт внезапно почувствовал, что смешон. Он едва не довел себя до безумия из-за каких-то снов, несущих знание настолько страшное, что он не смел им поделиться с другими. А расскажи он об этом сейчас? Разве не подняли бы мы его на смех, разве, не сомневаясь в его правдивости, не остались бы безразличными?
Умирают? Да, возможно.
Вот он умирает, и он, штурман, матрос, шкипер. Мы бы указали на других. Не на себя. Жадность заставляла нас верить в бессмертие. Разве мы думали о завтрашнем дне? О своем, быть может, и да, но только о своем.
Давным-давно, когда строился мол, шкипер Левинсен выступил с протестом.
— Нужно заботиться о своих насущных нуждах, а не о грядущих поколениях, — сказал он; и весь город с тех пор старался опровергнуть его слова.
А теперь недальновидный Левинсен превратился в образец для подражания.
Херман вернулся домой с палкой из белой кости в руках. Она была составлена из позвонков акулы, и он не первый в Марстале привез такую штуку из Восточной Индии или с тихоокеанских островов. Но первый вышел с ней на улицу, ну прямо король со скипетром. С серьезной миной здоровался со старыми знакомыми, рассекая этой тростью воздух.
Этим самым позвоночником он и постучался в дверь своего опекуна Ханса Йепсена. Позади, на приличном расстоянии, стояла стайка мальчишек и ритмично аккомпанировала его стуку, выкрикивая: «Людоед на свободе! Людоед на свободе!»
Когда Ханс открыл дверь, Херман сунул ему под нос служебную книжку моряка. Теперь он был опытным матросом и желал продемонстрировать, что имеет право на уважение. Он даже не поздоровался с Хансом. Единственное, что он назвал, — это свой возраст: двадцать пять. Бросил в лицо опекуну словно кулак. Так он объявил о детронизации Ханса Йепсена. Теперь Херман был совершеннолетним и мог стать официальным владельцем «Двух сестер» и дома на Шкипергаде.
Ханс Йепсен, казалось, вообще его не слушал. Он пялился на белую трость в руках Хермана.
— Я смотрю, ты с акулами побился, кто кого сожрет, — произнес Ханс. — И выиграл. Жаль, что не наоборот.
Херман замахнулся тростью, но Ханс был быстрее и захлопнул дверь. Удар был так силен, что в момент, когда трость коснулась зеленой крашеной двери, позвонки разлетелись. Мальчишки разразились смехом и припустили прочь, вновь выкрикивая: «Людоед на свободе! Людоед на свободе!»
Какое-то время спустя они вернулись и собрали куски трости, оставленные Херманом. Почему они прозвали его Людоедом, никто не знал. У мальчишек своя логика. Наверняка боялись его, а потому поступили так, как всегда поступают мальчишки, когда чего-то боятся: подошли поближе, показали пальцем, дали кличку и заглушили свой страх громким смехом. Позвонки они попрятали по банкам и коробкам, откуда доставали их для участия в тайных ритуалах или же украсили ими свои убежища в дуплах тополей, растущих вдоль дорог за городом.
Целую неделю Херман ежедневно поил посетителей кафе Вебера, желая отпраздновать новое для него положение состоятельного мужчины. Щеки у него были припухшие, взгляд вызывающий, воинственный. Он поглядывал на нас с таким видом, словно готовился потребовать клятвы в верности до гробовой доски, а кто не смирится, тот пусть будет готов к последствиям. А уж о характере последствий можно было сразу догадаться, взглянув на его кулачищи, то сжимавшиеся, то разжимавшиеся, словно в поисках чего-то, что можно схватить и раздавить. Херман со времен последней нашей встречи стал еще крупнее. Раздался в плечах, обзавелся роскошными бицепсами, грудь напоминала капот грузовика, но и животик появился. Несмотря на свою молодость, он начинал жиреть.