Мы спросили, где он столуется: в харчевне «Мясного Ларсена» или в забегаловке «Блин-Нильсена», — заведения, где мы обычно вкушали мясное рагу с картошкой, очутившись в Копенгагене в поисках места.
— Я привык к лучшему, — ответил Херман.
На правой руке у него красовался атакующий лев — работа копенгагенского мастера Ханса Чернильника с Нюхаун. Над картинкой развернулась «хоругвь» с надписью: «Smart and Poverfull».
Херман еще раз заказал на всех.
— Ух, тысяча проклятий, теперь-то я вам покажу! — сказал он. — Ух, я вам покажу!
И было в его голосе нечто, наводившее на мысль, что «покажет» он нам, как «показал» Йепсену в тот день, когда тот упал, прыгнул или был сброшен за борт где-то между Марсталем и Рудкёбингом.
Херман успел попутешествовать, как и все мы, конечно, но он добрался до такого места, куда наша нога не ступала: он побывал на копенгагенской бирже Бёрсен. И вот человек, которого мы помнили вечно насупленным мальчишкой, за угрюмостью которого, быть может, скрывалось преступление, теперь фонтанировал в приступе странного красноречия, и это пробуждало в нас подозрения сродни тем, что много лет назад возникли из-за событий, сопровождавших смерть его отчима.
Что такое биржа, мы знали. Место, куда приходят только богатые и знающие толк в арифметике люди, и где все превращается в деньги, а деньги превращаются в еще большие деньги или же меньшие, и куда люди входят как победители, а выходят как проигравшие, и жизнь за одну секунду может обернуться праздником или трагедией. Это мы знали. Знали также, что и над нами властвуют те же законы, что управляют деньгами, поскольку стоимость фрахта определялась не только весом груза и количеством морских миль, которые предстояло пройти, но и спросом и предложением. А если не знали мы, то знали Мэдсен, Бойе, Кроман, Грубе и другие судовладельцы и маклеры Марсталя. Но мы ничего не понимали в этих законах, тех, что управляли всей этой шумихой, и имели больше шансов пережить тайфун, чем выйти с копенгагенской биржи с деньгами в кармане. Херман же, казалось, добрую половину этих лет провел в водовороте денег и ценных бумаг, поглощающем людей и состояния для того, чтобы снова их выплюнуть. Он называл это «новой Америкой».
— Чтобы разбогатеть, в Америку ехать не нужно. Пришвартуйтесь в Копенгагене. Даже разносчики молока, мальчишки, играют на бирже. Сегодня разносчик. Завтра миллионер.
Он говорил с нами, словно мы ни читать, ни считать не умели, а были стадом голозадых негритосов, а он — терпеливым миссионером, несущим нам знание о Земле обетованной. Голос его сочился елеем от чувства превосходства, это его не украшало, да и нам радости не доставляло. Штурман «Людвига» Торкиль Фольмер оттопырил губу и возразил, желая показать, что и мы не лыком шиты:
— Наши марстальские горничные тоже имеют доли в судах.
Херман засмеялся:
— Ха-ха! Ну да, сотые доли. Доли чего? Ну сколько можно заработать на этой жалкой посудине за сезон? Разве так разбогатеешь? Может, какому скупцу и удастся, если он доживет лет до двухсот и не будет при этом ни пить, ни есть.
И он опять разразился неприятным смехом, который должен был служить подтверждением тому, что он умнее нас всех, вместе взятых.
Он все время извергал какие-то новые слова. Маржа, игра на повышение, игра на понижение — волшебные формулы для тех, кто понимает, а для нас, остальных, — абсолютно непонятная чепуха. Называл имена друзей с биржи, дальновидных и достойных людей, да-да, передовых людей страны: Живоглота, Транспортера, Зубодера, Гога и Магога, Неуловимого, — простых, прямых ребят, о чем свидетельствовали клички, которые они только приветствовали, как приветствовали любого, лишь бы он был праведен духом и горел желанием вмиг разбогатеть. И простого матроса, и даже юнгу.
— Я всего лишь рассказал им о наследстве. И они ссудили меня деньгами. За красивые глаза. Меня, юнгу.
Лицо его на миг омрачилось, и он огляделся по сторонам:
— Не то что некоторые.
Помнил, видно, что никто здесь не захотел брать его к себе ни матросом, ни юнгой. Но биржа его не отвергла. Для утонченных копенгагенских дельцов он оказался достаточно хорош. Они приняли его в свои круги. А мы оттолкнули. Но вот он вернулся.
— Я вам покажу, — повторил он в сто семнадцатый раз, сильно прищурив глаза, так что на лице остались две узенькие щелочки. — Я вам покажу, черт меня раздери!
Набрав в рот пива, он выплюнул все на пол:
— Пиво — ха! Да в Копенгагене ни одна собака эту мочу не пьет. Там мы пьем шампанское на завтрак!
В кафе Вебера стало не протолкнуться. Херман был гвоздем программы. Он закатал рукава, и мы разглядывали льва на правой руке. «Smart and Poverfull». Может, и убийца. Может, просто дурак. А вдруг все, что он нарассказывал, — правда, и это мы — стадо дураков, а он — smart and poverfull. Мы не были похожи на мальчишек, что бегали по улицам, высмеивая то, чего втайне боялись. Никто из нас, взрослых, не смеялся над Херманом. Напротив, мы сами боялись показаться смешными. С понимающим видом кивали, скрывая смущение. Шампанское на завтрак! Черт побери! Шампанское подавали в открытых патио борделей Буэнос-Айреса, среди пальм, фонтанов и развешенных по стенам фривольных картин. Шампанское было напитком девушек легкого поведения. Никто из мужчин добровольно его не пил, только если в штанах становилось тесно. Шампанское использовали для затравки с сеньоритами: «You nice. Please buy vun small bottle champagne». Оно входило в стоимость услуги.
Мы смотрели на бесконечные пузырьки, поднимающиеся со дна узкой бутылки. Они походили на остатки воздуха, выходящие из легких утопающего.