Мы больше не преследовали его, когда зимними вечерами он возвращался домой после двойного тодди у купца Матисена. Больше не кидали под Новый год в гостиную горшки с дерьмом. Но продолжали сыпать песок в чернильницы, забивать дымоход, прыгать из окон, прогуливать и красть его книги. Вскоре настал черед Нильса Петера повалить его на пол, а однажды придет очередь Альберта.
Исагер был бессмертен.
Мы познали плетку. Теперь нам предстояло познакомиться с морем.
Правду ли сказал Ханс Йорген, неужто колотушкам не будет конца?
Однажды Лаурис рассказал Альберту о наказании на военном фрегате «Неверсинк»: провинившегося привязали к мачте и пороли до крови, пока, по словам Лауриса, не выбили из него семь сортов дерьма. Мы не поняли, что это значит, но Лаурис сказал, что это американское выражение: «seven kinds of shit». И мы подумали: вот каков мир за пределами нашего острова. Вот она какая, великая Америка. Всего-то у них больше, даже дерьма. Мы и не замечали, чтобы из нас выходило разное дерьмо. Цвет менялся. Оно бывало жидким, бывало твердым, но дерьмо — оно ведь и есть дерьмо? Мы ели треску, макрель, сельдь, молочную кашу, свиную колбасу, суп из сычуга и капусту, но срали-то после этого одинаково. Вот оно, оказывается, как будет в большом мире. Мы будем есть другую пищу, чудовищ с морской глубины, какие не попадаются на крючок местному рыбаку, осьминогов, акул, резвых дельфинов, разнообразных рыбок с коралловых рифов, фрукты, которых наш крестьянин в глаза не видывал, бананы, апельсины, персики, манго и папайю, индийский карри, китайскую лапшу, летучих рыб в кокосовом молоке, мясо змеи и мозг обезьяны, и, когда нас будут бить, из нас выйдет семь сортов дерьма.
Мы попрощались с матерями. Всю нашу жизнь они находились рядом, но мы словно впервые их увидели. Они склонялись над котлами и кастрюлями, с лицами красными и опухшими от жара и пара. Все хозяйство было на них, пока отцы пропадали в море. Каждый вечер они опускались на лавку, со штопальной иглой в руке. Мы видели не их — их выносливость. Их усталость. И никогда ни о чем не спрашивали. Не хотели доставлять лишних хлопот.
Так мы выказывали свою любовь: молчанием.
У них всегда были красные глаза: утром, когда они будили нас, — из-за печного дыма; вечером, когда, сами еще одетые, укладывали нас, — от усталости.
Иногда глаза бывали красными от слез, пролитых о тех, кто уже не вернется.
Спросите, какого цвета глаза наших матерей?
— Они не карие. Не зеленые. Не голубые и не серые. Они красные.
Так мы ответим.
И вот они прощаются с нами, стоя на набережной. Между нами по-прежнему царит молчание. Они вглядываются нам в глаза.
«Возвращайся», — говорят их взгляды.
«Останься дома», — говорят их глаза.
Но мы не хотим назад. Мы хотим прочь отсюда. В другие края. В этот миг, прощаясь на набережной, мы вонзаем ножи в их сердца. Мы вонзаем ножи в их сердца, уходя прочь. Вот как мы связаны. Болью, которую причиняем друг другу.
Мы кое-чему научились дома. Умели сплесневать канаты и вязать узлы. Могли подняться на мачту и не боялись высоты. Знали, как устроен корабль, знали каждый его закоулок. Но все это — только на зимовке. Мы еще не знали, каким огромным бывает море и каким маленьким — суденышко.
Мы все начинали гарсонами на камбузе.
— Вот, — говорил шкипер, протягивая нам покрытую зеленым налетом медную кастрюлю.
Кастрюля и была камбузом. В те времена на кораблях не было камбузов. Мы сидели в носовом кубрике, перед глиняной печкой, а дымоход представлял собой четыре сбитых доски, торчащие наружу сквозь палубный настил. В дождь его заливало. В шторм, когда волны захлестывали палубу, на нас обрушивались потоки, заливая огонь, и, бывало, мы бродили по колено в воде. При малейшем ветре, когда корабль начинало качать, приходилось удерживать кастрюлю голыми руками, чтобы та не свалилась на пол. Мы натягивали на ладони рукава, чтобы защитить их от соприкосновения с раскаленными ручками кастрюли, и таращились в суп из саго красными от дыма глазами. Кого-то надо было пинать, и если на борту не было собаки, то пинали нас.
Нас поднимали в четыре утра. Всегда, в любое время суток, мы должны были держать наготове кофе. Время покемарить выдавалось лишь в перерыве между двумя чашками этого напитка. И вот, нас уже будят пинком: «Какого дьявола, опять ты дрыхнешь!»
Нас никогда не отпускали в увольнение на берег, мы не видели городов, где происходили погрузка и разгрузка. За год такой жизни мы побывали в Тронхейме, Ставангере, Кальмаре, Варберге, Кёнигсберге, Висмаре и Любеке, в Антверпене, Гримсбю и Гулле. Видели скалистые берега, поля и леса, башни и шпили соборов, но они были недоступны, как воздушные замки. Единственным куском земли, на который ступала наша нога, была пристань. Единственным домом, куда мы заходили, — пакгауз. Нашим миром была палуба, задымленный кубрик и вечно сырые койки.
Каждый вечер во время стоянок мы не ложились до полуночи лишь для того, чтобы стащить сапоги со шкипера.
— Ты тут, мальчишка? — выдавливал он из себя и, весь в красных пятнах, отдуваясь, усаживался на койку и вытягивал ноги.
Только тогда можно было отправляться спать, но лишь для того, чтобы через несколько жалких часов тебя вновь разбудили.
Мы встречались каждую зиму, когда корабли приходили в порт приписки, чтобы остаться там до весны, когда фарватер очистится ото льда.
— Помните, что говорил Ханс Йорген? — спросил Нильс Петер. — Главное, чему нас научил Исагер, — это терпеть побои?