— В том, что вы сказали, много правды. Думаю, не ошибусь, если предположу, что в вас говорит старый моряк. Я сам вырос в Нюбодере, и первой моей школой стала Военно-морская судостроительная верфь. Я с первого взгляда узнаю моряка и понимаю, что значит любовь к морю.
Херман застыл. Взгляд стал недобрым, исподлобья, наверное, решил, что это удар в спину, но Хенкель невозмутимо продолжал:
— Датское судоходство переживает возрождение. Подъем произошел благодаря войне, и мы должны его удержать.
Хенкель кивнул на Хермана:
— Больше судов! Больше верфей! Вот что нужно стране. Марсталю нужна своя пароходная верфь. «Калуннборг», «Йернскиб», «Вулкан» в Корсёре — при всей моей скромности за всеми этими названиями стоит ваш покорный слуга. А теперь настал черед Марсталя.
Идея построить в Марстале пароходную верфь принадлежит Херману. Он также является совладельцем, но слишком скромен, чтобы говорить об этом. Однако весь свой немалый доход от продажи «Двух сестер» он вложил в новую верфь. Первым. Мы строим будущее города. И датского судоходства.
Его большая веснушчатая рука, покрытая густыми светло-рыжими волосами, доверительно сжала плечо Хермана.
— Да, Херман. Марсталь может тобою гордиться. Ты истинный сын своего города.
Альберт переводил взгляд с Хенкеля на Хермана, спокойно терпящего руку инженера у себя на плече, и понял, что копенгагенскому инженеру удалось то, что до него не удавалось никому: он приручил Хермана. Возможно, Хенкель просто кивал, вместо того чтобы качать головой, каждый раз, когда фантазия уносила Хермана ввысь, в заоблачные дали. Но Альберт понял и другое. Если Хенкель и стал учителем Хермана, то добился этого, взывая к его нечистоплотности. Они были сделаны из одного теста.
Альберт небрежно помахал тростью. Этот летний вечер ему захотелось провести в одиночестве, прежде чем настанет пора возвращаться домой, к своей кровати и мучительным сновидениям.
Он слышал, как за спиной инженер приглашает собравшихся выпить шампанского в отеле «Эрё». Раздался радостный смех. Не обернувшись, Альберт продолжил свой путь к памятнику. Внезапно ему показалось, что он зажился на белом свете.
Альберт не поверил ни в обещания Хенкеля, ни в бахвальство Хермана. Но они принадлежали к миру живых. А он — к царству мертвых.
Как — то раз Альберт сидел в церкви, пытаясь собраться с духом перед тем, как доставить очередное печальное известие. Пастор Абильгор снова заперся дома. В бытность капитаном Альберту время от времени приходилось сообщать родственникам о происшедшем несчастье. Но тогда он лично знал усопших, мог говорить о них с пониманием, никогда не грешил банальностями, и, хотя его, капитана, отделяла от команды известная дистанция, он достаточно хорошо изучил своих людей, чтобы в трудную минуту найти нужные слова. Он понимал, как много значит слово капитана, даже больше пасторского. Пастор, конечно, стоит ближе к Богу, но не к жизни и смерти и не к границе, пролегающей между ними, а речь шла именно об этом. На невидимых надгробиях были выбиты слова капитана, именно они оставались в памяти, а не слова священника, а что до похорон, то в городе, населенном моряками, у пастора работы было немного. Моряки не возвращались.
Тех, что умирали теперь, он знал, быть может, недостаточно, но кое-что знал о каждом, ведь Марсталь — маленький город. Если война забирала кого помоложе, то, вспомнив его отца, Альберт о многом мог догадаться. Тех, что постарше, он знал лично, а некоторыми даже успел в свое время покомандовать. И когда приходило известие о смерти и перед людьми разверзалась пустота, Альберт становился для них утешением и опорой. В каком-то смысле он стоял на пути у смерти. Вместо нее появлялся в дверях и унимал панику в душах близких. И жалобы скоро стихали, и приходила скорбь — необходимая, целебная скорбь.
Он ведь кое-что знал. Как часто ему приходилось видеть последние минуты умирающих в своих снах. Смотреть, как они теряют силы в бушующих волнах. Как их разрывают снаряды. Он видел их с обмороженными лицами, безжизненных, лежащих на банках после суток, проведенных в открытой спасательной шлюпке посреди холодного зимнего моря. Но рассказывать об этом было нельзя. И все же об их последних минутах он говорил со странной уверенностью. Он врал — врал так, как может врать лишь знающий правду. Умалчивал об ужасе и боли, но не о смерти. Он ничего не говорил о вечной жизни, он же не пастор Абильгор, потому ему и верили. Старик, он родился в этом городе, широкоплечий мужчина с аккуратной бородкой. Здесь, в присутствии смерти, авторитет его не умалялся. Он был капитаном. Сидел в их гостиных, где, быть может, никогда бы не оказался в других обстоятельствах, и его визит придавал смерти значительность, которой она, возможно, не обладала. Он помогал им защититься от мрака. И в этот миг они не чувствовали одиночества. Не он к ним приходил. В его лице к ним приходил весь город, единство, род, прошлое и будущее. Смерть была уже наполовину побеждена, а жизнь продолжалась.
Капитана Мэдсена никто не просил говорить об Иисусе. Никто не спрашивал, где теперь находятся души умерших, хорошо ли им. Смысл его слов был простым: так случилось. Он учил нас великому всепоглощающему приятию, позволяя жизни обращаться к нам напрямую. Море забирает нас, но остается безмолвным, смыкая свои воды над нашими головами, заполняя легкие. Может, это странное утешение. Но все же его слова помогали обрести почву под ногами, потому что так было всегда и все мы делили одну судьбу.